СВЯТОСТЬ, СМУТА И ИНТРИГИ В МНОГОСКОРБНОЙ ЖИЗНИ ПРЕПОДОБНОГО ДИОНИСИЯ
СВЯТОСТЬ, СМУТА И ИНТРИГИ В МНОГОСКОРБНОЙ ЖИЗНИ ПРЕПОДОБНОГО ДИОНИСИЯ
Житие преподобного Дионисия Радонежского – один из наиболее удивительных памятников агиографической литературы XVII столетия. Что же выделяет его в ряду прочих? В первую очередь бросается в глаза то, что перед нами не жизнеописание основателя новой обители иноков, а повесть о житии одного из его преемников, взявшего в руки игуменский жезл через три с половиной века после смерти своего преподобного предшественника. Второй существенной особенностью этого текста становится введение читателя во внутреннюю, обыкновенно сокровенную жизнь монастыря, описание рутинной жизни обители, попытка увидеть за вседневными происшествиями и даже нестроениями в быту насельников незримую сторонним взглядом святость истинных подвижников монашеского жития[1].
Жизнь и молитвенный подвиг Дионисия и Сергия физически проходила в одном и том же месте ‒ на возвышенной маковке избранной некогда юношей Варфоломеем пустыньки. Возможно, некоторые из дубов, осенявших монастырские стены в годы правления рачительного архимандрита, были посажены когда-то самим Сергием или же кем-то из его ближайших учеников: их тени поминутно мелькали в глазах Дионисия в туманной и промозглой октябрьской мгле, когда братия покидала храм после окончания всенощного бдения в день пострига Сергия ‒ день памяти мучеников Сергия и Вакха. Тогда, кутаясь в складки серебрящейся при свете вечерней луны мантии, словно складывая в благоговейном трепете перед сокровенной святыней памяти белоснежные крылья, ступал по паперти Троицкого собора неизвестный архимандриту монах. Пройдя монастырскую площадь до середины, незнакомец оборачивался в сторону храма и долго – невероятно долго ‒ напряженно вглядывался в силуэты расходящихся по кельям иноков и прозревал в этом современном видении иные образы, другие силуэты. «Михей!» – благоговейным шепотом произносил Дионисий, и в то же мгновение видение рассеивалось, оставляя вместо себя клочки серебристого тумана. Дионисий, по обыкновению, возвращался в храм и, зная, что там, за северной колонной, в неясном свете гасимых екклесиархом лампад, тускнели очертания молчаливого Исаакия, старался обходить этот угол стороной, не желая неосторожным взглядом обеспокоить благое молчание умной его молитвы. Являлись ему временами и архимандрит Симон, положивший основание экономическому благоденствию монастыря, и келарь Илия, и многие другие. Только он, только сам Сергий никогда не являлся ему. Дионисий не спрашивал, отчего так: он знал, что встреча их будет возможна только после его смерти, и каждое его движение на поприще настоятельского делания освещалось этой надеждой, и каждый свой вздох он поверял тем, что мог бы он значить в глазах великого старца…
Во власти Дионисия оказался первый на Руси монастырь
Итак, Сергия и Дионисия разделяло время, и оно, конечно же, наложило неотвратимый отпечаток на все происходившее в лавре в начале XVII века: теперь это была уже не утлая пустынька, внутри которой едва теплился уголек веры, зажженный ее смиренным основателем в мрачные времена монгольского ига, и не та община, которая была собрана преподобным Никоном под сводами величественного каменного храма Святой Троицы, – во власти Дионисия оказался первый на Руси монастырь, его келарь стал вторым после царя землевладельцем в стране, и на раку с мощами ее основателя возлагали московские государи своих новокрещенных наследников, восприемниками которых становились, по традиции, Троицкие архимандриты. Однако возрастание авторитета обители, получение ее игуменом сана архимандрита и экономический расцвет несли вслед за собой мрачную бездну скорбей и искушений, так что в отблесках славы на лице Дионисия явственно проступали кровавые подтеки мученика и страстотерпца, которых в целом удалось избежать смиренному старцу Сергию. Кроме того, изменение структуры монастыря, усложнение его институтов порождало усложнение механизмов управления братией, превращало обитель в сложную духовно-административную систему, жизнь и деятельность которой требовала от насельника (в совозрастающей занимаемому им чину прогрессии интенсивности) выработки стратегии сдержек и противовесов в обретении того баланса сил и воль, который мог бы обеспечить хотя бы некоторую свободу управленческого маневра, и, несмотря на то что таковая в критические моменты у Дионисия находилась, все это превращало будни архимандрита в непрерывную борьбу с сановными интриганами по всем правилам таинственного мадридского двора.
По тому, как последовательно и целенаправленно противопоставляют агиографы Дионисия, талантливейшие книжники своего времени Симон Азарьин и Иван Наседка, своего героя небезызвестному келарю Троице-Сергиева монастыря Авраамию (Палицыну), составившему знаменитое сказание о героической обороне лавры, осажденной поляками в самом начале бунташного века, становится ясно многое из того, что было сокрыто от глаз стороннего наблюдателя. Сокрыто высокими и крепкими стенами монастырской ограды, осенившей насельников обители и простецов, нашедших пристанище внутри нее в те трагические дни. По уверению Наседки, масштабная благотворительная деятельность, которая велась внутри монастыря в то время, была инициирована именно Дионисием, тогда как Авраамию, занявшему теплое местечко Троицкого архимандрита в тяжелую для Дионисия минуту, выпала роль административного статиста, исполнителя благой (и железной) воли архимандрита. Несмотря на то что открытого противостояния между Дионисием и Авраамием не было, скрытая враждебность и, во всяком случае, готовность «подсидеть» не менее харизматичного, нежели сам Авраамий, монастырского администратора и даже видного политика своего времени, налицо.
У Дионисия было множество врагов и недоброхотов в стенах лавры
Действительно, у Дионисия было множество врагов и недоброхотов в стенах лавры. Впрочем, были у архимандрита и верные духовные чада, высоко ценившие его добродетель и духовное рассуждение. Пожалуй, именно умение Дионисия располагать к себе сердца людей, а также высокое и неожиданное возвышение вчерашнего бельца, вдового священника, постриженного в монахи в другом, далеком Старицком монастыре, порождая зависть и ненависть в тщеславной братии, восстанавливало против настоятеля наиболее амбициозных из них. То, что Дионисий не был постриженником Троицкого монастыря, старожилы обители поминали ему долго и до конца простить не смогли никогда, при каждом удобном случае стараясь этим попрекнуть настоятеля. Кажется, на чувстве собственного превосходства лаврских старожилов над этим выскочкой, безродным парвеню, вельможей в случае, которому они по какому-то досадному стечению обстоятельств (как это им, несомненно, должно было казаться) волею священноначалия должны были подчиняться, зиждилась фанатичная уверенность в своей правоте головщика Логина и уставщика Филарета. Эти убеленные сединами старцы (так, о Филарете известно, что он «иночествовав во обители Живоначальные Троицы, не исходя от обители, боле пятидесяти лет») открыто, при свидетелях, забывая о правилах приличия, регламентируемых монашеской субординацией, фрондировали настоятелю, и одним из главных аргументов, дискредитирующих Дионисия, наряду с его церковной судимостью по делу об исправлении «потребников»[2], аргументом, который имел в глазах самого Логина силу кинжала, вонзенного в сердце, становился упрек в неправильном, недолжном, неканоническом начале биографии Дионисия: «Погибли места святые от вас, дураков; везде вас умножилося, неученыхъ селскихъ попов; людей учите, а сами не знаете, чему учите», – обличал Логин настоятеля во время богослужения. Впрочем, под ученостью, которой, по его мнению, так недоставало «сельскому попу» Дионисию, головщик понимал отнюдь не приобщение к сокровищнице святоотеческой литературы. Примечательно, что сам Дионисий неоднократно апеллировал в прениях с непокорной оппозицией к авторитету канонического церковного предания: «Возьми в руце книги святыя Деонисия, и Григория Богословцовъ, и Иванна Златаустаго, и Домоскина». Кроме того, Дионисию посчастливилось стать учеником маститого книжника своего времени – Германа Тулупова, создавшего Четьи Минеи, впоследствии названные Тулуповскими, вот почему обвинения Логина в безграмотности в строгом смысле слова едва ли могли задеть архимандрита. Однако Логин под ученостью подразумевал в первую очередь приобщение к местной, передаваемой, по всей видимости, устно традиции, некий негласный кодекс, согласно которому, например, писания Максима Грека, по свидетельству агиографа Дионисия, пребывали в небрежении у братии, до тех пор пока сам Дионисий не разрушил предубеждение против наследия этого церковного писателя. В тот негласный кодекс, истовым хранителем которого, без сомнения, считал себя Логин, входило, по всей видимости, множество предписаний как уставного, так и неуставного характера, и Дионисий, много пострадавший от своих недругов на протяжении тех 23 лет, что довелось ему возглавлять обитель преподобного Сергия, имел достаточно воли и выдержки для того, чтобы нарушать его предписания в случае, когда считал это необходимым.
Дионисию посчастливилось стать учеником маститого книжника Германа Тулупова
Вообще, при общей мягкости обращения к подчиненным, Дионисий, несомненно, был человеком волевым. Впрочем, по его манере ручного (а может быть, и более масштабного, с привлечением административного ресурса) управления лаврой видно, что право повелевать едва ли доставляло ему удовольствие – напротив, бросается в глаза полное отсутствие в архимандрите тщеславного желания подчинить себе чужую волю: «Аще же что кому повелитъ, глаголя ему: “Аще, ‒ рече, ‒ восхощеши, сотвори тако”». Однако в том случае, когда его мягкость принималась за слабохарактерность, Дионисий умел проявлять твердость: «Он же, видев небрежения в братии, помолчав мало, кроткими глаголы пригласив к себе, и глаголя: “Время настоит, брате, повеленное содеяти; иди и сотвори”». Впрочем, не следует забывать, что уже отец Дионисия имел прекрасный административно-управленческий опыт: переселившись из Ржева, где прошло детство Диоонисия, в Старицу, Феодор «старейшинство приемъ Ямския слободы строение». Управление Ямской слободой, то есть важнейшими транспортными коммуникациями того времени, конечно же, делало из отца Дионисия видного муниципального чиновника высшего звена, что не могло не сказаться на воспитании сына.
Поражает то, с каким болезненным рачением пытается обосновать агиограф Дионисия Симон Азарьин, а вслед за ним и его соавтор Иван Наседка, святость своего духовного наставника и достоверность всех передаваемых в его Житии сведений. Так перестает существовать презумпция невиновности агиографа в преступлении против достоверной передачи сведений биографии святого. Косвенным свидетельством разрушения этого безусловного доверия к писаному становится сакраментальная фраза «Мне не буди, еже лгати на святаго», впоследствии вынесенная Димитрием Ростовским в эпиграф к его Минеям Четьим: теперь, когда труд агиографа может вызвать косой взгляд критически настроенного источниковеда, приходится уверять своего читателя в чистоте своих авторских намерений. В целом разрушается представление об априорной достоверности агиографического или просто сакрального текста, лучше всего выраженное знаменитым высказыванием митрополита Филарета (Дроздова): «Если бы в Библии было написано, что не кит проглотил Иону, а Иона проглотил кита, я без сомнения поверил бы в это». Однако в композиции Жития Дионисия установке на минимализацию критических замечаний скептиков приносится в жертву стройная композиция памятника: описав однажды дело о потребниках и деятельность Дионисия во время Смуты, Симон возвращается к этим сюжетам повторно, вставляя в свое повествование писания Ивана Наседки. Отказ от редакторской переработки текста с вставкой соответствующих эпизодов в уже написанные главы обосновывается Симоном следующим образом: «и того ради в средину того писания не вписах, да бы от неведущих в ложь не вменялося, ‒ тогда де так писано, а ныне инако» (имеется в виду отсылка первой, до включения в текст «иванова» писания, редакции Жития его непосредственному заказчику ‒ иноку Боголепу).
Очевидно, напор скептиков, с ревнивым недоброжелательством противодействовавших прославлению Дионисия, на Симона и его единомышленников в оценке наследия почившего архимандрита и самой памяти о нем был беспрецедентно велик. В этом свете кажется промыслительным тот факт, что написанием Жития Дионисия озаботился человек, не имевший ничего общего с лаврой и потому не боявшийся возможного противодействия ее облеченных властью насельников – настоятель Кожеезерского монастыря Боголеп (Львов). Боголеп только что окончил свою редакцию Жития Никодима Кожеезерского, в которое вошел эпизод чудесного посещения умирающего отшельника двумя светоносными старцами – святителем Алексием и Троицким архимандритом Дионисием (имена обоих явившихся, без сомнения, были широко известны в церковных кругах эпохи). Никодим умирал в 1640-м году, всего через 7 лет после смерти Дионисия, и Боголеп, лично знавший своего героя и неоднократно беседовавший с ним, поместил в Житие не только живые свидетельства старца-отшельника о годах пустынных искушений, но и это последнее знаменательное видение…
Смерти нет, и то, что не было завершено в жизни, находит завершение в вечности
В лавре же Дионисий в эти годы является только умирающему иерею храма в честь иконы Богоматери «Казанская» Феодору. Да и исцеляет отчаявшегося сохранить свою жизнь священника Дионисий как бы невзначай, походя, после смерти отказываясь от всякого подобия рисовки, которая и при жизни была глубоко чужда ему. Сопровождаемый незнакомым Феодору иноком, Дионисий повелевает больному пройти в храм «и перед местные иконы свечи поставляше архимандрит своими руками. А говорил пред иконою Святыя Троица сице: „Слава Тебе, Господи, что церковь святаго пророка Ильи устроилася”». Еще при жизни, печалуя об окрестных «христианех», Дионисий желал выстроить храм, в котором будет престол, посвященный пророку Илии, «отвечающему» за дождь и вёдро, и вот теперь его мечта воплотилась: в подклети Казанского храма находится Ильинский престол. Удивительное видение! Смерти нет, и то, что не было завершено в жизни временной, находит завершение в начавшейся вечности. Явление архимандрита представляется чем-то в высшей степени обыденным, естественным, и одновременно становится цельбоносным: проснувшись, Феодор чувствует себя полностью исцеленным. Однако наиболее удивительно то, как интерпретирует произошедшее сам Симон, получивший от исцеленного «списочек» с описанием произошедшего[3]: «и чего ради видение сие священнику Феодору, а не иному явленно есть, мню, яко той некогда за имя преподобнаго Дионисия тяжки раны прием на телеси своем за едино слово, еже рече: “Ныне, де, у нас уже не Дионисей архимарит”». Действительно, Дионисий словно избегает являться насельникам собственной обители, и, можно думать, по какому-то таинственному закону духовной жизни, «по неверию» их, отказывается чудотворить в стенах лавры.
Примечательно и явление Дионисия в сопровождении безвестного инока, в котором Симон угадывает одного из ближайших учеников архимандрита – книгохранителя Дорофея. По отношению братии к этому иноку можно судить об общей атмосфере внутри обители. «Слово о крепком житии» этого монаха вполне могло бы составить отдельный, логически и эстетически завершенный памятник агиографической литературы своего времени, а сам Дорофей – единственный из упомянутых в Житии сомолитвенников Дионисия, также причисленный к лику святых. Показательно, однако, что при всех очевидных подвигах юноши – превосходящем человеческие силы посте, истовом прилежании к соборной и келейной молитве, самоотверженном уходе за увечными и ранеными во время осады монастыря – его страдания и болезни вызывали у других монахов насмешку и ернические споры об истинных причинах его столь необычного образа жизни. «Некогда же видех азъ, бедникъ, подсмехаема его при мне от келейные его братии, и яко валяется и к стенамъ и к печи. И в них же споръ бысть. И глаголаше, яко святъ мужь есть, иные жь — яко дуракъ есть. И аз, бедный, с ними же глумляхся», – с горечью вспоминает о своем малодушном человекоугодничестве один из биографов Дионисия ‒ Иван Наседка. В это мгновение Дионисий бросает на Ивана взгляд, который тот запоминает на всю свою жизнь: «Отец же Дионисий возре токмо на скаредство мое, и ничто ми не рек, но аз, клятый, внях себе о погляде том». Впоследствии архимандрит поясняет свое столь неожиданно, хотя и вполне сдержанно прорвавшееся негодование тем, что Иван, будучи бельцом, непосвященным в скорби монашеского жития, невольно встрял во внутримонастырскую жизнь… Однако нельзя не заметить, что, присутствуя при сцене соборного глумления над своим любимым учеником, Дионисий не считает себя вправе гласно вступиться за него, своим властным словом расставить все точки над i и призвать провинившихся к беспрекословному повиновению, как минимум понудить смехотворцев извиниться перед страдальцем Дорофеем.
Позднее Сергий отстоял этот же принцип приоритета свободы воли инока над тяготеющей извне волей вышестоящего священноначалия, отказавшись принять митрополичий сан и стать преемником святителя Алексия. Вот почему введение во вседневный быт Троицкого монастыря противоположного принципа, наиболее ярко выраженного тезоименитым Дионисию настоятелем Покровской Глушицкой лавры – «Послушания хощу, а не жертвы» (ср. Мф 9, 13, 12, 7), не могло не быть воспринято насельниками Троицкого монастыря как грубое искажение заветов преподобного старца. И Дионисий это знал, как знал он и то, что своего рода либерализм священноначалия по отношению к каждому из насельников обители порождал в иноках свободомыслие и нередко становился ширмой, которой многие из них старались прикрыть не только страстные движения своих мятежных душ, но и зачастую свои нечистоплотные экономические махинации. Тем не менее принцип глубочайшего уважения к человеческому, личностному достоинству каждого монаха, к его самостоянию как залогу его бытийного величия был тем conditio sine qua non, незыблемость которого Дионисий, безусловно, сознавал и в жертву которому приносил свою глубочайшую боль за оскорбляемого у него на глазах постника и молитвенника Дорофея…
В Житии Геннадия Костромского есть эпизод, который многим мог бы показаться соблазнительным, если не знать особенности экономического устроения монастырской жизни в начале XVII века: боярин Иван Лихарев, обещавший пожертвовать земельные уделы в обитель преподобного Геннадия и отказавшийся от данного обета, полагая, что лучше будет поместить недвижимое имущество под опеку Троицкой Сергиевой лавры, оказывается жестоко покаран: сына его постигает скоропостижная смерть, кормилица сына теряет рассудок, самого Ивана разбивает жестокий паралич. И только осознание своей роковой ошибки и возвращение к начальной инициативе возвращает несчастному здоровье и душевное равновесие. Отчего же Геннадий так строго карает клятвопреступника, и чем отличается вклад, сделанный в Геннадиевский монастырь, от вклада в обитель преподобного Сергия?
Земли Троицкой лавры стали орудием махинаций ее бессовестных насельников
Агиограф Дионисия дает прямой и беспрецедентный по своей нелицеприятной разоблачительности по отношению к родной обители ответ на поставленный агиографом Геннадия вопрос: дело в том, что земли Троицкой лавры стали орудием аферистических махинаций ее бессовестных насельников! Симон не скупится в выражениях, описывая плачевное самоуправство последних, нарочито отказывающихся хотя бы видимо подчиняться архимандриту: «К сему же многи ссоры от тых мятежниковъ творяхуся со окрестными людьми воокругъ троицких сел, и не токмо с простыми во градехъ и в селех, но и в государстве с великородными людьми, ово тяжущеся, денегъ, поклепав, напрасно доискивахуся, ово же вотчинных земель и християнъ тяглых неправдою и душевредием своим именем чюдотворца Сергия взимаху, позабывъ страхъ Божий и не вся тая во обитель чюдотворцову привозяху, но своим сродником паче села и деревни созидаху и християнъ за ними строяху же; именем чюдотворцовым тяжущеся».
Диву даешься, вникая в подробности иных экономических махинаций умелых дельцов своего времени! Некоторые из них, по всей видимости, предвосхитили гоголевский сюжет с продажей – покупкой мертвых душ… Так, иные «монастырские слуги» укрывали беглых боярских «холопей» на принадлежащих монастырю селах, предлагая владельцам этих крепостных воочию удостовериться в том, что на земле, принадлежащей Сергию, их людей нет, тем временем переводя последних в другие, более отдаленные от монастыря слободы: «А иже приезжаху в монастырь к нимъ которые дети боярские, инии же и от великородныхъ слугъ своихъ присылаху з жалобою о обидахъ своихъ, и о беглых своихъ холопехъ, и о християнех, — тии жь имъ лестию грамоты управныя даяху, а напредь засылаху и холопей ихъ и крестиянъ в ыные села, и деревни превозяху». Иными словами, из Троицкой лавры, как и с Дону, выдачи не было. Все это воспринималось агиографом Дионисия Симоном как грубейшие нарушения законности, стоявшие наряду с теми грабежами и убийствами, которые творили те же монастырские слуги на дорогах и перепутиях вблизи монастыря: «Такова бо беда тогда умножися и безстрашие, яко и по дорогамъ от нашихъ монастырскихъ слугъ и крестьянъ проезжимъ людемъ нужно бываше, — овыхъ бьюще, овых же убивающе и грабяще».
Подводя итог всем этим вопиющим беззакониям, агиограф отмечает бессилие Дионисия прекратить физический и экономический разбой насельников и прислужников монастыря: «Той же часто слезами обливаяся, пособити же не возможе, безстудие бо их превозмогаше благонравнаго его обычая с помощию некоторыхъ злохитрых пособников». Дело в том, что общий упадок русской государственности и институтов, ее поддерживающих, в том числе и пенитенциарной системы, во времена Смуты коснулся всех слоев населения, всех сословий, городов и весей и стал, как это ни странно, особенно явственно заметен там, куда, по безотчетному желанию найти поддержку или возможность для экономического маневра, устремились широкие слои затравленного поляками населения. Вот почему, с горечью замечает Симон, «до конца обитель сию в последнее поношение введоша и в ненависть от всего народа Росийского государства, от велможь и от простых».
Навык к авантюрным сделкам самых высокопоставленных насельников обители зачастую обращался против самого Дионисия. Типичный Чичиков XVII столетия – эконом Троицкой обители, имени которого Симон предпочитает не оглашать – желает оформить обмен одного принадлежащего обители земельного надела на другой, более отдаленный. Однако при равной площади обмениваемые участки оказываются отнюдь не равноценны, поскольку продаваемый участок населен крестьянами, а покупаемый порос густым лесом: при том, что лес, несомненно, также представлял собой ценный даже по тем временам ресурс, ресурс этот тем не менее отнюдь не был столь ценен, как несколько деревень с добрыми сотнями крестьянских душ. Как известно, опасность, грозившая чичиковской негоции, заключалась в возможности огласки, которая таки произошла вследствие тупоумия Коробочки и завиральных басен Ноздрева… Огласка сгубила и пройдоху-эконома. Дело в том, что для оформления столь масштабной сделки необходимо было получить согласие царя и Патриарха, и здесь, конечно же, слухи о готовящейся махинации дошли до архимандрита, который незамедлительно и энергично вмешался в процесс. Разоблаченный эконом бросается в ноги Дионисию и приводит вслед за собой ходатаев, которые предстательствуют за провинившегося и увещевают настоятеля оставить дело без дальнейшей огласки. Однако цена раскаяния, цинично разыгранного льстецом со всеми тонкостями актерского мастерства, очень скоро становится печально известна самому Дионисию. На деле сребролюбивый чернец, по всей видимости, полагая, что в его пользу пред самодержцем будет свидетельствовать покровительство его высокопоставленного сродника, в пользу которого и совершалась преступная сделка, всего-навсего искал способа выиграть время, чтобы первым обрушиться на архимандрита, используя для этого в первую очередь argumentae ad personam: «возвещает на преподобнаго глаголы злосоставленныя, якобы царская повеления и святительская ни во что полагал», «тайными грамотами желая оклеветать ложно сего преподобнаго архимандрита Дионисия, не устыдился возвести на него и сего неистовства, якобы промышляет он на патриаршество взыти».
Только вмешательство государя Михаила высвобождает Дионисия из заточения
Как это ни странно, эта клевета возымела свое действие, и Дионисию в Москве суждено было претерпеть поругания со стороны невежд и заключение в темницу (о чем сам архимандрит, по свойственному ему нелицемерному смирению, умалчивал, сообщая о том только духовнику), однако и после своего возвращения в монастырь, которое последовало довольно скоро, архимандрит должен был держать новый удар со стороны клеветника, который с каждой новой ложью ожесточался все более и более, отнюдь не смягчаясь, видя кротость и миролюбие своего оппонента. Дальнейшее развитие конфликта, думаю, достойно пера Достоевского, ведь в пароксизмах ненависти, с которыми набрасывается на Дионисия незадачливый комбинатор, отчетливо прозреваются сильнейшие муки совести, заглушить которые можно, как заглушают тупую душевную боль вином, только совершая новые и новые злодеяния в адрес этого олицетворенного укора своему безудержному корыстолюбию: «в толикое пришел безумие, что за некое сопрение на соборе при всей братии не усрамяся честнаго лица его, дерзнул бити его своею дланию по ланитома, и с безчестием в келлию его отослати, откуда четыре дни его к пению церковному не выпущал, и вход и исход заповедан был всякому». Парадоксально здесь и то, что эконом и архимандрит в этом эпизоде меняются местами: не настоятель повелевает формально подчиненному ему эконому, а эконом применяет физическое насилие по отношению к стоящему над ним архимандриту. Порочная, удесятеренная отсутствием путей к отступлению воля этого фанатичного харизматика подчиняет себе собор лаврских старцев, и только вмешательство самого благоверного государя Михаила высвобождает Дионисия из келейного заточения и возвращает ему всю полноту власти. За всеми этими страстями просматривается, конечно, незримая духовная брань, которую ведет Дионисий отнюдь не против крови и плоти, а против духов злобы поднебесной (Еф. 6, 12). Надо было обладать глубокой верой и железной волей, чтобы, вполне осознавая все опасности проявления любой инициативы, столь последовательно и непреклонно защищать интересы вверенного ему Богом монастыря…
Однако истинной Голгофой для архимандрита стало текстологическое мероприятие общецерковного значения – централизованное исправление «Потребников», инициированное самим самодержцем. Избрание юным Михаилом Федоровичем для столь ответственного мероприятия именно Троицкого архимандрита Дионисия «со товарищи» представляется вполне закономерным: ученик Германа Тулупова, умнейший человек своего времени, прекрасный знаток святоотеческой литературы, пассионарный автор патриотических воззваний во времена польско-литовской интервенции, Дионисий как никто другой подходил на роль подобного справщика, и сам архимандрит, всегда имевший мужество соглашаться с возлагаемым на него служением, думается, вступил на вверенное ему поприще cо сдержанным энтузиазмом. Впрочем, печальный прецедент Максима Грека, главной виной которого было признано искажение смысла канонических текстов при попытке их модернизированного перевода с греческого на славянский, мог бы насторожить архимандрита, если бы перед нами был человек осторожный, осмотрительный, стремящийся обложить соломкой все вокруг при малейшем опасении, как бы чего не вышло... Однако Дионисий имел мало общего с подобного рода людьми и со здоровым рационализмом вступал на представлявшееся ему перспективным поприще, всегда будучи готов мужественно встретить противодействие со стороны врагов, как видимых, так и невидимых. Тем не менее в этом случае струны, которые надлежало задеть редакторам-реформаторам, были необычайно, гипертрофированно чувствительны с точки зрения русского общественного мнения той эпохи, и, по всей видимости, Дионисий интуитивно это осознавал, хотя в полном смысле пиетет, осенявший каждую буквально строчку церковного славословия, стал ясен только во время раскола, последовавшего какие-то полвека спустя.
Дионисий положил в основу справы чисто прагматический текстологический принцип – текст наиболее древних требников («в старых потребниках харатейных и писменных лет за двести и больше») принимался за канонический, а новейшие разночтения признавались преступным отступлением от восходящей к седой древности нормы. Бурю негодования вызвало вымарывание Дионисием и его командой слов «и огнем» в последовании на освящение крещенской воды. Гораздо позднее, много лет спустя, когда все обвинения против Дионисия уже были сняты, уставщик Филарет станет обвинять его в том, что тот не верует в Евангелие, и при этом сошлется на слова евангелиста Луки: Той вы крестит Духом Святым и огнем (Лк. 3, 16). Как видим, даже эти запоздалые обвинения («то отче Филарет дело было, да и вершилося») не лишены остроумия, то ли было в разгар догматических споров?.. Важную роль в истории церковного суда и последовавшего за ним шельмования Дионисия играл временно исполнявший обязанности плененного Патриарха митрополит Крутицкий Иона, проникнутый непреодолимым отвращением в адрес Дионисия. Трудно понять, чем именно была вызвана антипатия этого церковного иерарха, однако вероятнее всего предположить, что Дионисий, сохранивший верность замученному в польском плену Патриарху Гермогену и много содействовавший своими патриотическими воззваниями объединению русских во времена Смуты, был слишком ярок, харизматичен, энергичен и на занимаемом им посту в действительности составлял имиджевую конкуренцию первым лицам церковной иерархии той поры. Действительно, только желание Ионы удовлетворить ненасытное честолюбие могло породить те формы поруганий, которые довелось претерпеть Дионисию за год его опальной жизни в Москве.
На судилище, инспирированным недругами Дионисия, главное обвинение в его адрес звучало следующим образом: «яко имя Святыя Троицы в книгах велел марать, и Духа Святаго не исповедует, яко огнь есть». Однако на этом дело не закончилось: простецы из простой чади, вооруженные, как некогда иудеи, пришедшие взять Иисуса, «оружием и дреколием», требовали выдать им Дионисия, аки злодея, покусившегося истребить огонь как таковой. Те «рукодельницы и пищи строителие», которые возглавляли эту разъяренную толпу «невегласов», конечно, восприняли деятельность Дионисия как прямую угрозу своей профессиональной деятельности. Впрочем, в этот страшный для него год архимандрит изведал, пожалуй, все возможные скорби, однако чашу смерти испить ему суждено не было. Претерпевая побои и глумления от неистовых человек, Дионисий так рассуждает о взятке, которую, по всей видимости, вымогали у него мучители: «денег не имам, да и дать не за что: лихо чернцу то, что разстричь его велят, а достричь, то ему и венец и радость; и Сибирью ли, и Соловками грозите мне, аз тому и рад, то мне и живот».
Картина поруганий над Троицким архимандритом, выставленном на митрополичий двор пред окна велеречивого Ионы, пирующего «по святой литургии» «с собором на светлых трапезах», стала привычной для москвичей в 1618-ом году. Не раз «дозиратели» глумились над старцем, водя его «иногда пеша, иногда на клячишке скверней и худой» по московским улочкам, при этом сам Дионисий, «от безумных людей калом и грязью и песком обсыпаем и в ризах скверных и в рубищах изодраных на посмешище влеком, веселяшеся». Впрочем, за всеми этими ритуальными, казалось бы, бессмысленными побоями и насмешками вновь угадывалась зависть недругов к управленческим и другим талантам архимандрита.
С возвращением из польского плена в Москву патриарха Филарета дело Дионисия пересматривается, и после продолжительных прений архимандриту удается перед всем церковным собором доказать свою полнейшую правоту и невиновность. Архиепископы и епископы, еще вчера вторившие хору хулителей преподобного, теперь «удивляхуся о нем, и целовавше его вси любезно». Ничуть не кляня превратности судьбы, полностью реабилитированный и восстановленный во всех правах и званиях Дионисий возвращается в Троицкий монастырь, где настоятельствовавший все это время Авраамий (Палицын) вынужденно уходит в тень, едва ли имея столько же великодушия, сколь имел его сам Дионисий, называвший своего мучителя Иону великим господином и отцом, а изломавшего его посох Логина величавший «певцом преславным»…
Одним из последних сюжетов Дионисиева Жития становится рассказ о посещении Троицкой лавры Иерусалимским Патриархом Феофаном. В ряду условных церемоний, сопутствующих патриаршей делегации в монастырь, бросается в глаза яркий эпизод беседы Феофана с иноком Афанасием (Ощериным). Патриарх изъявляет желание увидеть тех насельников обители, которые с оружием в руках защищали ее стены от иноверцев во времена недавнего лихолетья. Дионисий и прочие старцы приходят в смятение: по канону монашество несовместимо с кровопролитием, и «ввоинившиеся» в 1612-ом году иноки нарушили букву церковного закона. Впрочем, сам Афанасий, убеленный сединами старец, неукоснительно является пред лицо Вселенского Патриарха и на его отчасти провокационный вопрос – «возлюбленный брате! кое ти свойственнее, иночество ли в молитвах особь, или подвиг пред всеми людьми?» – отвечает, указывая на полученные от поляков ранения: «в келлии седя в молитвах как можно найти было из воли таких будильников к воздыханию стенанию?»
Ответ Афанасия, исполненный человеческого и монашеского достоинства, вполне соотносится с биографией его величественного пастыря, преподобного архимандрита. Возможно ли было Дионисию избежать тех скорбей, которые довелось ему пережить в сане Троицкого архимандрита? Быть может, и да, возможно, однако в этом случае ему пришлось бы отказаться от борьбы за Отечество, борьбы за веру, за наследие преподобного Сергия. Отсиживаться в келье в те страшные времена, когда коварство «поляков, и Литвы, и русских воров» плело свои губительные сети, было неприемлемой для Дионисия капитуляцией, а искушения, в преодолении которых крепла вера и воля архимандрита, позволили ему в осознании своей человеческой немощи достичь истинной духовной высоты и непреложного величия.